ЭРТЕЛЬ, Александр Иванович (1855 — 1908), женился вторым браком на М. В. Огарковой в
22 августа
… Не знаю почему — один ли я остался, наедине с самим собою, перечитал ли я внимательно и вдумчиво «Исповедь» Толстого — повторяю, не знаю отчего, но с самого Саратова я почувствовал, что я во власти новых каких-то мыслей, которые и прежде бывали у меня на дне души, которые и прежде вставали во мне, но прежде нерешительно, робко, смутно, тотчас же отступая и прячась. И вот теперь они пришли и взяли меня в свою власть… Мне стало ясно, что я всею деятельностью не, то воду толку, не то просто мазурничаю. Я говорю — литературной деятельностью. И вот отчего мне это кажется. Когда-то, во время оно, во время моих первых писаний, так мне казалось ясно и просто все на свете, и так положительно знал я, где правда и где ее нет, что мне ужасно было легко писать мои очерки и ужасно было весело сознавать себя чем-то. Но теперь я вижу, что наивны эта бывшая моя ясность и бывшая веселость. Там, где я видел безоблачные горизонты, там теперь я вижу либо узкость, либо недомыслие… И вот с такими новыми мыслями, или, лучше сказать, с зачатками еще этих мыслей, вечером я пошел в Барыкинский вокзал. Я тебе, кажется, писал, что это за вокзал. Это высокое место, с которого Волга видна верст на 20, и где по вечерам бывает музыка. Всегда оттуда эта Волга производит на меня грустное впечатление. Но теперь я не скажу тебе, что она сделала со мной, эта Волга. Я тебе не писал в точности своих впечатлений; мне самому мысли мои были еще не ясны и казались простой хандрой. Но видишь ли, в чем дело: она, т. е. Волга, и музыка, и все в тот вечер — душу они мне перевернули. Всю мизерность свою, мелочность свою, ничтожность я понял. Как-то вдруг, сюрпризом. И это вечное притворство, что де я знаю, что я де источник истинной, «настоящей» правды знаю, и эту гордость, вытекающую от такого знания, и, кроме того, гордость свою учительскую — ту, которая проистекала от того, что я учу, пишу очерки, повести, фельетоны, — все я тут понял. И стал я тут совсем неуверенным. Да в чем же правда? спросил я. В либерализме? Социализме? В политической экономии? И я не нашел ответа в своей душ-. Я только нашел такой ответь, который, пожалуй, не вязался с вопросом: жил я, думал, делал ложно, и что ничего, ничего я не знаю и ничему, ничему не могу учить. И надо тебе сказать правду, Маруся, я жестоко плакал, когда возвратился домой. Плакал злыми, бессильными слезами. Вот такой я приехал сюда… Ждал жадно от тебя письма, не получил. И когда первые дни не получил от тебя письма, то вдруг перестал ждать и жадно стал читать «Войну и Мир», «Анну Каренину», «Исповедь»… И когда стал читать, снова и с новой силой увидал, что это не то, что я делал, и что тяжкая вина лежит на ин в той моей легкомысленности, с которой я писал и говорил, будто знаю, где правда, а на самом-то деле не искал этой правды. Вот видишь ли: я и читал, и в жизнь вглядывался, не правды ища, а подтягивая и книги, и жизнь все под ту готовенькую доктрину, которая как-то незаметно сложилась во мне с юношеских лет.
И мне стало ясно, что не могу я писать и не могу учить.. Я тебе не могу передать во всей силе того отвращения, которое получил я к своим писаниям и к своей прежде законченной доктрин-. Я только почувствовал, что ничего я не знаю, и что недостает у меня бессовестности с этаким-то багажом писать мои очерки, фельетоны, повести…
Что мне делать с собой? Что? Вот этот один неотвязный вопрос мучает меня. Куда я гожусь — испорченный, изломанный этой всей жизнью своей, в течете которой я только и делал, что был самодоволен и воображал, что я делаю дело. И где это «дело»?
Вот в этих мыслях вся моя жизнь в Хилкове проходить. Наружно — я смеюсь, говорю о самых обыденных вещах, езжу с Матв. Ник. в поле, но когда расходимся спать часов с 9, с 10, — тут ложатся рано, — я остаюсь один в своей комнате и не сплю, а хожу, хожу без устали, или читаю до глубокой полночи, с каждой страницей убеждаясь в своем бессилии, в своей узкости. Мучительно это! Когда приезжали из Сколкова, я оживал: ждал от тебя письма, но письма не было, и снова я погружался в эти думы свои. Я подводил итог тому, что я сделал, и в итоге получался ноль… Я сознавал там где-то, в глубине души, что силы есть у меня, но я не знал, как вызвать их наружу, эти силы, куда их направить. И с отчаянием чувствовал, что ничего я этого не знаю… Но я не мог сказать себе: живи, пока годишься, и смерти жди… Потому не мог сказать, что жажда жизни-то ни разу не утихала во мне, и всем существом своим я ощущал эту жажду, эту потребность жить… Наконец, в который-то раз были из Сколкова и не привезли от тебя писем. Я точно от сна очнулся. Я счел дни и увидал, что письмо должно было быть, что я тебя просил написать поскорей, поскорей… И беспокойство, загоравшееся во мне, на время отогнало мои мысли: я решил дать тебе телеграмму и кстати уж съездить самому в Самару. ехать туда нужно через Сколково. В Сколкове мне Сумкина передала твое письмо от 14, оно где-то завалялось на почте и получено только 21. Я из него увидал, что ты сердишься на меня. Или, лучше сказать, что я тебя огорчил, и тогда же я решил собраться с мыслями и написать тебе все подробно. И как тебе сказать — я сознавал, что я виноват пред тобою, но не мог, физически не мог этим мучиться, потому что та полоса душевного отчаяния забирала меня всего без остатка, и воображение мое не отзывалось ни на что с такою яркостью, как отзывалось оно, рисуя мне мою немощь, бессмысленность моего существования, мою глупую и заносчивую самонадеянность…
Но чувствую, что нужно еще бросить свет на эту психологическую, что ли, возню. Представь ты себе, что ты вечно жила в долине и думала, что весь мир такой же, какой и в долине этой, и вдруг взошла на гору и увидала, что горизонт стелется без конца, и что за горою иной мир, и что все представления твои фальшивы. Ты еще не знаешь подробностей этого нового мира, но ты видишь, что он не такой, каким ты его воображала. А как к нему подойти, к новому-то миру? И ты этого не знаешь.
Учиться, читать, думать много нужно, и прежде всего сбросить с себя это свое величие — умственное свое величие — это свое мнете, что вот де эта правда в кармане у меня. Нужно искать ее. И нужно прежде всего не отрываться от жизни, не смотреть на нее с высоты доктрины готовой, а войти в нее. Вот с этой точки и противен мне теперь Петербург, все эти публицисты, критики, писатели. Нужно войти в жизнь. Но как?
И я теперь знаю, как. Брошу писать, сброшу эту мишурную мантию учителя и уйду в деревню, займусь тихим, не звонким, маленьким и серым делом, буду читать, буду вникать в действительность… Всю громаду моего незнания сознаю, всю огромность моих претензий понимаю теперь, и больно мне, больно…
У меня так и сидит теперь в голове скромный хуторок, да тишина, да природа вокруг — правдивая и безобманная, да любимая, хорошая, дорогая женка… Я писательство не бросаю, но примусь за него лишь тогда, когда смогу сказать что-нибудь важное и значительное. Если теперь напишу что-либо — напишу для денег, напишу с сознанием, что делаю гадость, напишу для того, чтобы съездить зимой в Петербург и затем уехать с тобой куда-нибудь дальше, дальше… Я бьюсь точно в тенетах, которые не видны мне, но присутствие которых я чувствую, куда ни направится мысль, — всюду ведь туман и гнет. Ах, если бы закрыть глаза да открыть их и ощутить себя где-нибудь в тиши, вдвинутым в эту жизнь, которая теперь проходит перед тобой каким-то загадочным калейдоскопом… но до этой тишины, — и душевной и физической, — сколько возни и тревог!